... Когда я вижу книги, мне нет дела до того, как авторы любили, играли в карты, я вижу только их изумительные дела.

А. П. Чехов.

вторник, 24 марта 2020 г.

Записки об Анне Ахматовой

Лидия Чуковская

1938—1941

Из-под каких развалин говорю!
Из-под какого я кричу обвала!

И все-таки узнают голос мой.
И все-таки ему опять поверят

Анна Ахматова. Черновой набросок

Вместо предисловия

Бежать из Ленинграда мне на моем веку довелось дважды: в феврале 1938 и в мае 1941 года.Первое  бегство спасло меня от лагеря. Спасаясь, я знала, почему, зачем и от  чего бегу. Второе бегство, как оказалось впоследствии, спасло меня от  двух смертей сразу: лагерной и той, которая тогда еще никому не была  ведома, еще не родилась, – ленинградской, блокадной.…Февраль  1938. Деревянное окошко на Шпалерной, куда я, согнувшись в три  погибели, сказала: «Бронштейн, Матвей Петрович» и протянула деньги, –  ответило мне сверху густым голосом: «Выбыл!», и человек, чье лицо  помещалось на недоступной для посетителя высоте, локтем и животом  отодвинул мою руку с деньгами.«Выбыл!»  

Я сразу пошла занимать очередь в прокуратуру на Литейный. Каких-нибудь  двое-трое суток на лестнице, и вот я уже в кабинете у прокурора. На мой  вопрос он ответил, что узнать решение я могу в Военной прокуратуре в  Москве. В ту же ночь, «Стрелою», я выехала в Москву. На следующее утро  один из моих ленинградских друзей известил меня по телефону, что Люшу и  няню Иду сегодня переводят на Кирочную, к Корнею Ивановичу… Я поняла это  сообщение так: на квартиру у Пяти Углов, нашу, Митину, где мы с Люшей и  няней Идой остались жить после Митиного ареста, – за мной приходили. Я  не ошиблась: пришли, оказывается, в час ночи, когда мимо меня, стоявшей в  коридоре у вагонного окна, только-только успел проплыть ленинградский  перрон.

В Военной прокуратуре в Москве, на Пушкинской, я услышала приговор,  по тем временам совершенно стандартный: «Бронштейн, Матвей Петрович?  Десять лет без права переписки с полной конфискацией имущества».

В  ту пору нам уже было известно, что подобный приговор мужу означает  арест и лагерь для жены. Вот почему утренний дружеский телефонный звонок  с сообщением о Люше и настоятельным советом не возвращаться в Ленинград  – не удивил меня. Убедились мы также к тому времени на многочисленных  примерах и в том, что если жены сразу после приговора мужьям уезжают –  их не преследуют. Но вот о чем мы тогда не догадывались: «10 лет без  права переписки» – это был псевдоним расстрела. Я не поняла, выслушав в  Военной прокуратуре приговор, что Матвея Петровича уже нет на свете. Мне  казалось, я обязана оставаться живой, избегать ареста, не только ради  Люши, но и ради Мити, потому что если я окажусь в тюрьме, то кто же  станет организатором спасательных работ?[1]

Из  Москвы я все-таки вернулась в Ленинград, но на квартиру к себе не  пошла, на Кирочную – тоже. Два дня жила у друзей, а с Люшей, Идой и  Корнеем Ивановичем виделась в скверике. Простилась, взяла у Корнея  Ивановича деньги и уехала.

Таковы были обстоятельства моего первого бегства.

Поселилась  я сначала у Митиных родителей в Киеве. Потом в Ворзеле под Киевом.  Потом в Ялте. Никто меня не искал. Получив от Корнея Ивановича известие,  что Петр Иваныч (условное наименование НКВД) остепенился, вошел в ум и  более не зарится на чужих жен, – я вернулась в Ленинград, домой.  

Квартира была разграблена: Митина библиотека в полторы тысячи томов  перевезена в подвалы Петропавловской крепости, крупная мебель и зимние  вещи вывезены в неизвестном направлении, а мелкие вещички вроде  простынь, детских игрушек, ботиков и часов распроданы кому-то по дешевке  в пользу конфискующих. В Митиной комнате поселен некто Катышев, Вася,  человек «оттуда», получивший в наследство от репрессированного врага  народа не только комнату, но и этажерку, и письменный стол, и часы.  Некоторое время я не брала Люшеньку домой, опасаясь, что меня все-таки  арестуют, но недели шли за неделями, а меня не трогали. И, перестав  еженощно ждать звонка, я перевезла Люшу и няню Иду к себе и снова  занялась хлопотами о Мите.

Ко  времени моего возвращения в Ленинград после первого бегства и относятся  первые записи в моем дневнике. В эту пору я и начала встречаться с  Анной Андреевной Ахматовой.

15  мая 1941 года, то есть за месяц до войны, я вынуждена была покинуть  Ленинград вторично. На этот раз потому, что до Петра Иваныча дошли слухи  о существовании какого-то «документа о тридцать седьмом», как называли  неизвестный документ следователи, допрашивавшие Иду. (На самом деле это  была «Софья Петровна», повесть о 37-м, написанная мною зимой 1939/40  года.)

Но  о вторичном побеге речь впереди. Так же, как и о последнем,  окончательном моем отъезде из Ленинграда в 1944 году, который тоже был  совершен мной не по собственной воле.

Мои  записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них  воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не  поддавалась; больше того – в дневнике я и не делала попыток ее  описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору  вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов,  догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует. Содержание  моих дней, которые я проводила изредка за какой-нибудь случайной работой  (с постоянной меня выгнали еще в 1937-м), а чаще всего – в очередях к  разнообразным представителям Петра Иваныча, ленинградским и московским,  или в составлении писем и просьб, или во встречах с Митиными товарищами,  учеными и литераторами, которые пробовали за него заступаться, –  словом, реальная жизнь, моя ежедневность, в записях опущена, или почти  опущена; так, мерцает кое-где еле-еле. 

Главное содержание моих  разговоров со старыми друзьями и с Анной Андреевной опущено тоже. Иногда  какой- нибудь знак, намек, какие-нибудь инициалы для будущего, которого  никогда не будет, – и только. В те годы Анна Андреевна жила,  завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о  нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету. 

Записывать  наши разговоры? Не значит ли это рисковать ее жизнью? Не писать о ней  ничего? Это тоже было бы преступно. В смятении я писала то откровеннее,  то скрытнее, хранила свои записи то дома, то у друзей, где мне казалось  надежнее. Но неизменно, воспроизводя со всей возможной точностью наши  беседы, опускала или затемняла главное их содержание: мои хлопоты о  Мите, ее – о Леве; новости с этих двух фронтов; известия «о тех, кто в  ночь погиб».

Литературные  разговоры в моем дневнике незаконно вылезли на первый план: в  действительности имена Ежова, Сталина, Вышинского, такие слова, как  умер, расстрелян, выслан, очередь, обыск и пр., встречались в наших  беседах не менее часто, чем рассуждения о книгах и картинах. Но имена  великих деятелей застенка я старательно опускала, а рассказы Анны  Андреевны о Розанове, или Модильяни, или даже всего лишь о Ларисе  Рейснер, или Зинаиде Гиппиус – записывала. 

Застенок, поглотивший  материально целые кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и  наяву, застенок, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с  каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же  время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один  на один. 

Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно  подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, – мы не одни, что  кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей, Окруженный немотою,  застенок желал оставаться и всевластным и несуществующим зараз; он не  хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из  всемогущего небытия; он был рядом, рукой подать, а в то же время его как  бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли  лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна,  навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в  Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора,  она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок  бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь светское: «хотите  чаю?» или: «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым  почерком и протягивала мне. 

Я прочитывала стихи и, запомнив, молча  возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», – громко говорила Анна  Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.

Это был обряд: руки, спичка, пепельница, – обряд прекрасный и горестный.

С каждым днем, с каждым месяцем мои обрывочные записи  становились всё в меньшей степени воспроизведением моей собственной  жизни, превращаясь в эпизоды из жизни Анны Ахматовой. Среди окружавшего  меня призрачного, фантастического, смутного мира она одна казалась не  сном, а явью, хотя она в это время и писала о призраках. Она была  несомненна, достоверна среди всех колеблющихся недостоверностей. В том  душевном состоянии, в каком я находилась в те годы, – оглушенном,  омертвелом, – я сама все меньше казалась себе взаправду живою, а моя  недожизнь – заслуживающей описания. («И то хорошо, что прошла».) 

К 1940  году записей о себе я уже не делала почти никогда, об Анне же Андреевне  писала все чаще и чаще. О ней тянуло писать, потому что сама она, ее  слова и поступки, ее голова, плечи и движения рук обладали той  завершенностью, какая обычно принадлежит в этом мире одним лишь великим  произведениям искусства. 

Судьба Ахматовой – нечто большее, чем даже ее  собственная личность, – лепила тогда у меня на глазах из этой знаменитой  и заброшенной, сильной и беспомощной женщины изваяние скорби,  сиротства, гордыни, мужества. 

Прежние стихи Ахматовой я знала наизусть с  детства, а новые, вместе с движениями рук, сжигающих бумагу над  пепельницей, вместе с горбоносым профилем, четко вычерченным синей тенью  на белой стене пересыльной тюрьмы, входили теперь в мою жизнь с такою  же непреложной естественностью, с какой давно уже вошли мосты, Исаакий,  Летний сад или набережная.

Июнь – июль1966 Москва

1938

10 ноября 38. 

Вчера я была у Анны Андреевны по делу. Никогда я не думала, что, с детства зная наизусть ее стихи, собирая ее портреты, когда- нибудь пойду к ней «по делу». Когда  мне было лет тринадцать, Корней Иванович однажды повел меня к ней и она  надписала мне «У самого моря». Я не могла поднять на нее глаз, потому  что К. И., войдя, сказал: «Лида говорит – по сравнению с журнальным  вариантом тут не хватает строки». Это «Лида говорит» меня убило.

Потом – или раньше? – я видела ее в Доме литераторов на вечере памяти Блока. Она прочитала: «А Смоленская нынче именинница» и сразу ушла. Меня поразили осанка, лазурная шаль, поступь, рассеянный  взгляд, голос. Невозможно было поверить, что она такой же человек, как  мы все. После ее ухода я очень остро испытала «тайную боль разлуки». Но  никто не мог бы заставить меня идти знакомиться с ней.

Потом,  в Ольгине, я встретила ее на прямой аллее от вокзала к морю. (А может  быть, это было на Лахте?) Она шла с какой-то пышноволосой дамой (я  только потом догадалась, что это Судейкина).  Я поздоровалась с Анной Андреевной, еще более обычного стыдясь себя:  своей нескладности, своей сутулости. Аллея была пряма, как струна, и,  поглядев им вслед, я подумала, что их стройное явление на этой аллее  легче было бы выразить какой-нибудь музыкальной, не словесной, фразой.

Вчера я была у Анны Андреевны по делу. Сквозь  Дом Занимательной Науки (какое дурацкое название!) я прошла в сад.  

Сучья деревьев росли будто из ее стихов или пушкинских. Я поднялась по  черной, трудной, не нашего века лестнице, где каждая ступенька за три.  Лестница еще имела некоторое касательство к ней, но дальше! 

На звонок  мне открыла женщина, отирая пену с рук. Этой пены и ободранности  передней, где обои висели клочьями, я как-то совсем не ждала. Женщина  шла впереди. Кухня; на веревках белье, шлепающее мокрым по лицу. Мокрое  белье словно завершение какой-то скверной истории, – из Достоевского,  может быть. Коридорчик после кухни и дверь налево – к ней.

Она в черном шелковом халате с серебряным драконом на спине. Я  спросила. Я думала, она будет искать черновик или копию. Нет. Ровным  голосом, глядя на меня светло и прямо, она прочла мне все наизусть  целиком.

Я запомнила одну фразу:«Все мы живем для будущего, и я не хочу, чтобы на мне осталось такое грязное пятно».

Общий  вид комнаты – запустение, развал. У печки кресло без ноги, ободранное, с  торчащими пружинами. Пол не метен. Красивые вещи – резной стул, зеркало  в гладкой бронзовой раме, лубки на стенах – не красят, наоборот, еще  более подчеркивают убожество. Единственное, что в самом деле красиво, – это окно в сад и дерево, глядящее прямо в окно. Черные ветви. И она сама, конечно. Меня поразили ее руки: молодые, нежные, с крошечной, как у Анны Карениной, кистью.

– Думаю: вешать на стену картины или уже не стоит?

– 19 сентября я ушла от Николая Николаевича. Мы шестнадцать лет прожили вместе. Но я даже не заметила на этом фоне.

– Одно хорошо: я так сильно больна, что, наверное, скоро умру.

– Князев умер. Святополк-Мирский собирает корки.

– Женщина в очереди, стоявшая позади меня, заплакала, услыхав мою фамилию. Я попросила ее почитать мне стихи. Тем же ровным, словно бы обесцвеченным голосом она прочитала: 

Одни глядятся в ласковые взоры,
Другие пьют до солнечных лучей,
А я всю ночь веду переговоры
С неукротимой совестью моей.

«Взоры» – «переговоры» почему-то звучат здесь так же пронзительно, как «странен» – «ранен» у Пушкина. 

Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен;
Дымясь из раны кровь текла.

Мне  от этого «странен – ранен» всегда было больнее, чем от струи крови… И  вот так же ударяют по сердцу невесть чем «взоры – переговоры».

Потом она рассказала, что Борис Леонидович в ее стихотворении, посвященном ему, был недоволен строкой:Чтоб не спугнуть лягушки чуткий сон.Лягушка ему не понравилась.

Я  ушла от нее поздно. Шла в темноте, вспоминая стихи. Мне необходимо было  вспомнить их сейчас же, от начала до конца, потому что я уже не могла с  ними ни на секунду расстаться. В ускользнувших от памяти местах я  подставляла для сохранения ритма собственные слова – ив ответ откуда-то  из глубины памяти эти негодные слова выманивали ее настоящие. Я  вспомнила все, от слова до слова. Но зато, умываясь и раздеваясь перед  сном, я не могла вспомнить ни одного своего шага на улице. Как я прошла  сквозь «Занимательную науку»? Как пересекла Невский? Я шла сомнамбулой,  меня, вместо луны, вели стихи, а мир отсутствовал.